Я приехал в имение уже затемно. Дорога заняла больше времени, чем я рассчитывал: последние версты тянулись через голый, продуваемый ноябрьским ветром лес, и мой возница дважды останавливался, чтобы проверить, не сбились ли мы с пути. Ожидалось, что граф будет дома, но вышло иначе: меня встретила только экономка, сухая женщина лет пятидесяти с непроницаемым лицом, и сообщила, что хозяин отбыл по неотложным делам, а мне велено располагаться и ждать.
Дом был старый, пахнущий воском и тлеющими в камине дровами. Слуги разошлись почти сразу, оставив меня одного в малой гостиной с бокалом вина и холодным ужином. Я сидел, вытянув ноги к огню, и слушал, как за окнами шумит ветер. Усталость смешивалась с каким-то смутным, беспричинным возбуждением, какое часто охватывает в незнакомом месте, где никто не ждет от тебя определенных действий.
Я уже собирался подняться в отведенную мне спальню, когда услышал шаги. Легкие, но уверенные, не похожие на стук каблуков прислуги. Я обернулся.
В дверном проеме стояла женщина. Она была в темном домашнем платье, без корсета, с распущенными волосами цвета тусклой меди. Лет ей было, пожалуй, около тридцати. Бледное лицо, большие серые глаза, тонкая шея, на которой темнела бархотка. Держалась она так, словно это я здесь гость, а она — нечто большее, чем просто обитательница дома.
— Вы, должно быть, друг графа, — произнесла она негромко. Голос у нее был с хрипотцой, словно она только что проснулась.
Я поднялся и поклонился. Назвался. Она не представилась в ответ, только прошла к камину и встала напротив, глядя не на меня, а на огонь. Пламя освещало ее лицо снизу, и в этом свете она казалась сошедшей с полотна кого-то из фламандцев — слишком живой, слишком телесной для картины, но при этом отстраненной, как будто бы она не вполне принадлежала этому дому, этой ночи.
— Граф не приедет до утра, — сказала она. — Вам скучно?
Я ответил, что скука мне не свойственна, но общество было бы приятно. Она усмехнулась уголком рта, и от этой усмешки у меня по спине прошла легкая дрожь. Что-то было в ней такое, что заставляло держаться настороженно, как перед хищником, который еще не решил, нападать ли.
Она предложила показать мне библиотеку. Я согласился. Мы шли через анфиладу темных комнат, и я ловил себя на том, что смотрю не на корешки книг и не на портреты, а на то, как движется ее тело под тканью платья, как покачиваются бедра при каждом шаге, как проступают позвонки над воротом, когда она наклоняет голову.
В библиотеке было тепло. Она сама зажгла свечи, не позвав слуг. Встала у стола, провела ладонью по его поверхности, словно проверяя, нет ли пыли, и вдруг сказала:
— Вы смотрите на меня так, будто хотите что-то спросить.
Я подошел ближе. Она не отодвинулась. От нее пахло чем-то терпким — не то сандалом, не то мускусом, не то разогретой кожей. Я сказал, что не знаю, как к ней обращаться. Она ответила, что имя не имеет значения, но если мне так удобнее, я могу звать ее как угодно. Я ответил, что назвать ее хочется так, как называют только ночных гостьев — шепотом, не вслух.
Тогда она повернулась ко мне лицом и сама положила мою руку себе на грудь. Не на плечо, не на талию — сразу на грудь, чуть слева, туда, где билось сердце. Я почувствовал под ладонью тепло, упругость, ребро, потом сосок, быстро твердеющий под тканью. Она смотрела мне в глаза с тем же спокойствием, с каким до этого глядела на огонь, только теперь в ее взгляде появилось что-то еще — любопытство, смешанное с властью.
Я не стал медлить. Слишком уж всё было к тому: ночь, тишина, чужая женщина, позволившая мне эту вольность. Я расстегнул ее платье — крючки поддавались один за другим с тихим металлическим щелчком. Под платьем ничего не было, только бледное тело, как у купальщицы, никогда не знавшей солнца. Груди оказались тяжеловатыми для её комплекции, с крупными темными сосками, и я, не удержавшись, провел по ним языком, сначала по одному, потом по другому. Она вздохнула так, словно ждала этого с самого начала.
Дальше всё стало стремительно. Она опустилась передо мной на колени — не как просительница, а как жрица, — и принялась расстегивать мои брюки. Я не помню, когда избавился от сюртука, когда отшвырнул в сторону шейный платок. Я помню только ее рот — горячий, умелый, обхвативший меня так плотно, что на мгновение я перестал различать, где ее губы, а где моя плоть. Она работала головой и языком, не отводя взгляда, и это было почти невыносимо — видеть, как ее красивое лицо принимает меня целиком, как подрагивают крылья носа, как блестит слюна на подбородке.
Я потянул ее вверх, развернул лицом к столу. Она легла грудью на тёмное дерево, сама задрала юбку до поясницы. Ни панталон, ни нижних юбок — только белые ягодицы, широко разведенные бедра и между ними — влажное, розовое, припухшее от возбуждения. Я вставил член одним движением, и она выгнулась, глухо застонав. Стол заскрипел. Свечи мигали. Я держал ее за бедра и двигался с той злостью, какая бывает после долгого ожидания, после целого вечера смутных предчувствий.
Она оказалась узкой, но податливой. Каждый мой толчок она встречала, подаваясь назад, а когда я взял ее за волосы и намотал их на кулак, застонала громче, приподнявшись на локтях. Ее спина блестела от пота, мышцы под кожей ходили, как у породистой лошади. Я наклонился ниже, вжался грудью в ее спину, поймал губами мочку уха, шепнул что-то бессвязное. Она ответила — то ли словом, то ли всхлипом, и от этого я кончил, излившись в нее с такой силой, что на мгновение ослеп.
Когда я пришел в себя, она уже стояла у окна, поправляя платье. Я сидел в кресле, пытаясь отдышаться. На столе горели свечи, и по её лицу снова невозможно было ничего прочитать.
— Утром скажете графу, что составили мне компанию, — проговорила она, не оборачиваясь.
Я спросил, увижу ли ее еще. Она усмехнулась — в стекле отразилась ее тень.
— Если захотите. Но только ночью.
Больше я ее в ту ночь не видел. Спал дурно, с короткими, обрывочными сновидениями. Утром приехал граф, извинился, расспрашивал о дороге. За завтраком я поинтересовался, кто еще гостит в доме. Граф удивленно поднял брови:
— Гостит? Помилуйте, я же сказал, что не успел никого принять. Дом пуст, кроме прислуги.
Я не стал спорить. Только заметил, что на столе в библиотеке так и стояли догоревшие свечи, а на полу, рядом с ножкой стола, лежала бархотка — узкая, черная, еще хранившая тепло чужой шеи.